На закате же нас бьет озноб: мы понимаем, что до утра осталось совсем немного, и стараемся втиснуть в этот единственный (всегда – единственный) вечер как можно больше улиц, интерьеров, слов, жестов, поцелуев, прикосновений и прочих прекрасных подробностей.
Поэтому я и не могу избавиться от ощущения, что у нас очень мало времени. Все – на бегу, на лету, вприпрыжку. Пульс мой даже во сне бьется со скоростью сто сорок ударов в минуту, а температура тела поднялась на полтора градуса, теперь моя норма – тридцать восемь и один; ноздри вечно раздуты, как у пошедшего на третий круг иноходца, а полы плаща разлетаются, даже когда я стою на месте. Я физически ощущаю течение времени, кажется, я и сам теку вместе с ним, и когда время закончится (ведь то, чего осталось мало, не может не закончиться), вместе с ним закончусь и я.
У нас почти не осталось времени, но мы тратим немалую его часть на разговоры. И, вероятно, правильно делаем.
Есть всего три подобающие темы для собеседников, у которых очень мало времени: смерть, сон и текст.
Смерть – наше общее будущее, от которого, пожалуй, никому не отвертеться.
Сон – самый общедоступный опыт небытия, но мало кому достает мужества признать эти путешествия на изнанку мира не менее важной частью жизни, чем бодрствование. (В самом деле, не странно ли, что всем без исключения необходимо ежедневно отлучаться из обитаемой реальности в какое-то иное пространство, но при этом каждый спешит пренебрежительно заверить остальных, что отлучки эти не имеют никакого значения, а сновидения бессмысленны и брать их в расчет – глупость, если не безумие?)
Текст – наша общая плоть; порой мне кажется, что ткань человечьего бытия соткана из той же материи, что и книги: из слов. (В начале было Слово, не так ли? – и еще вопрос, воспоследовало ли за ним Дело, или было решено, что сойдет и так…)
И есть три вещи, о которых не следует говорить ни при каких обстоятельствах, даже тем, кто уверен, будто времени впереди хоть отбавляй: любовь, свобода и чужая глупость.
О любви следует молчать, поскольку скудный набор слов, предназначенных для ее описания, изношен до дыр задолго до гибели динозавров, и теперь эти вербальные лохмотья способны лишь испортить впечатление, если не вовсе его загубить.
О свободе говорить и вовсе бессмысленно: никто толком не знает, что это такое, но всякий рад представиться крупным специалистом по данному вопросу. Среди любителей порассуждать на эту тему я не встречал ни единой души, имеющей хотя бы смутное представление о предмете разговора. Кто знает – молчит, пряча жуткое свое сокровище на самом дне глазных колодцев.
Что же до чужой глупости – предмет сей изучен нами даже слишком хорошо. Толковать о нем чрезвычайно приятно, но опасно, ибо слишком велик соблазн поверить, что сам ты и впрямь не таков, как прочие; нашептать себе, будто благополучно удаляешься на индивидуальной спасательной шлюпке от давшего течь «корабля дураков», на борту которого помещаемся мы все без исключения.
И есть еще одна тема, касаться которой то строго запрещено, то совершенно необходимо. Мы почти не смеем говорить о чудесном. Но иногда… о, иногда оно само заявляет о себе, не брезгуя никакими средствами оповещения. В том числе и нашими устами.
Ёукахайнен выдает себя за мудреца времен творения мира…
Но это лишь в теории у меня так складно получается, а на практике я болтаю безостановочно. Обо всем понемножку.
Дареный телефонный аппарат оказался славным сожителем: щедрым лишь на добрые вести, тихим и безотказным. Он почти не звонит, а каждый звонок – радость, поскольку номер его известен только Маше (ну и, конечно, хозяину квартиры, но тот вряд ли побеспокоит меня в ближайшее время, поскольку я заплатил за три месяца вперед). Даже Раиса и Веня не знают, что у меня теперь есть телефон. Не потому, что их общества мне вполне хватает на работе; не потому даже, что дома я слышать ничего не желаю о служебных проблемах. Просто это нехитрое средство связи кажется мне сейчас чем-то вроде особого приспособления для любви, вот и не хочется использовать его по иному назначению.
Маша звонит мне ежедневно, иногда несколько раз в день, и каждый вечер я могу слушать ее голос, даже если неотложные дела, усталость или каприз помешают ей переступить мой порог; по утрам же я всякий раз наговариваю на автоответчик новое приветствие для нее, нередко чересчур многословное, благо эта машинка способна сделать запись почти любой продолжительности. Есть вещи, которые почему-то не выговариваются на публике, даже наедине с единственным человеком – не выговариваются, и все тут! Только оставшись наедине с собой, в комнате без зеркал, можно понемножку избавляться от слов, облепивших сердце, подобно колонии мидий. Крошечный микрофон дает шанс собрать урожай этих расплодившихся моллюсков, обзавестись желанным свидетелем моей болтовни, который, впрочем, услышит меня лишь после того, как я умолкну. И это славно.
Вчера, – рассказывал я 24 сентября 1992 года, – какая-то старушка в булочной обозвала меня пижоном, вдохновившись не то брусничным оттенком моего плаща, не то формой твоих любимых солнцезащитных очков (кстати, и не надейся, что я верну их тебе в ближайшее время: во-первых, они дают мне возможность смотреть на мир как бы твоими глазами, а во-вторых, я в них неотразим). И стало мне хорошо, и ушел я вприпрыжку, прижимая к груди увядающий батон. А потом я спросил себя, почему так обрадовался этому упреку, и, кажется, нашел ответ. Я и правда хочу быть (или хотя бы слыть) пижоном, поскольку в глубине души уверен, что отчаянное, упрямое сопротивление миру – это и есть пижонство, самая редкая и благородная его разновидность. Возможно, самая опасная, но единственная сулящая надежду. Можно перевернуть мир, не имея даже пресловутой «точки опоры», – из чистого пижонства. Ага?